Tagлитература

«Христос» в красной мантии и богатейших сандалиях

Давеча по поводу участившихся тредов об РПЦ и роскоши я приводил цитату из Эко, а конкретно там был вот такой кусочек о злокозненном папе римском:

…он подбил доминиканцев, назло нашему ордену, ваять фигуры Христа в царской короне, в пурпурной с золотом тунике и в богатейших сандалиях? А в Авиньоне показывают распятия, где Христос прибит к кресту одной только рукою, а другой держится за кошель, привешенный у него на поясе. Все это ради доказательства, что Он благословляет употребление денег…

Так вот, по поводу кошелька ничего не скажу, единственное известное мне старинное изображение Христа и кошелька в одном, так сказать, фрейме, — это мозаика на стене, по-моему, Св. Софии в Константинополе, и то кошелёк там в руках не у Христа, а у какого-то византийского императора (хотя он и явно собирается вручить его Христу). А вот по поводу Христа в пурпурной тунике, в короне и в богатейших сандалиях — мне кажется, что тут Эко закопал постмодернистскую заковыку с тройным дном и поглаживанием мозга для тех, кто догадается. То есть, одни должны разделить праведный гнев героев-францисканцев, осудить вместе с ними папу и лукавых доминиканцев (а заодно современных церковников в их золотых ризах) и успокоиться, а другие почесать репу и сообразить, что описанное что-то напоминает. А именно — вот это изображение:

Точно по описанию, верно ведь? Только фишка в том, что это не Христос.

Continue reading

Конец. Очень важная мысль о литературе и вообще тексте

Современная проза такова: А потом я пошёл, поехал, выпил, выебал, подумал, посмотрел, сказал + вымученный конец, иногда — от бессилия — фантастический или с внезапной смертью.

Впрочем, концовки вообще проблема литературы. Всей литературы. Человек вообще хуёво дружит с концами. Поэтому так отлично работает сериализация. И в идеале это должна быть либо принципиально бесконечная серия вроде «Конана-варвара» или «Хроник Вечного Героя (Корума или как его там?)», либо от сериала надо заебаться быстрее, чем дойдёшь до его конца.

«Одиночные» книги тоже лучше не дочитывать. Потому что в конце романа, повести, эпопеи почти (?) всегда сталкиваешься с бессилием и/или лживостью автора как с воплощением человеческого бессилия перед концом как такового. Да, мы в курсе, что бывает конец, что он есть, мы в юности прочитали достаточно текстом и много раз сполна пережили эту стыдную тяжесть, спасибо, достаточно.

Религиозные люди, конечно, изо всех сил стараются ощущать конец просто как точку, за которой нечто. Но, мне кажется, даже ради этого едва ли стоит прочитывать ужасающие окончания светских книг. Разве что чтобы поторчать от собственного превосходства над жалкими изворачивающимися неверами. Хотя и в текстах верующих, даже глубоко религиозных авторов, особенно если это художественные тексты, концы не лучше.

Каков бы ни был автор, ближе к концу его мозг начинает дичайше ссать и биться, ну, или, что ещё хуже, шустро сводит всё к заранее заготовленной удобной брехне.

Вообще конец текста — штука настолько сакральная, настолько ответственная, что абсолютное большинство авторов к ней подпускать нельзя. Некоторые понимают или ещё как-то ощущают это. Возможно, поэтому мы не видели ни второго тома «Мёртвых душ», ни X главы «Онегина». Но, возможно, поэтому же слышали о них. Возможно, поэтому же Хлебников никогда не придавал своим произведениям завершённого вида. Таким образом вроде бы и текст есть, но конец его отодвинут в небытие, в безоценочное. И автор будто снимает с себя груз ответственности.

В прежней литературе были распространены удачные инструменты остранения автора от собственно текста — от посвящения Ганеше или «предисловия издателя» до эпилога и, опять же, «послесловия переводчика». Последнее время, в увлечении нонфикшеном, в попытке заставить читателя влезть в шкуру автора и чувствовать за него, распространяя его жизнь, растягивая его кишки как можно дальше, авторы оставили эти удобные инструменты и теперь изо всех сил стараются стукнуться головой в крайнюю, финальную стенку текста. Но даже не видят её, не знают, в какой она стороне, и пудрят нам мозги потёмкинскими декорациями.

Миф мог быть зациклен. Классический эпический текст — тоже. От рождения до рождения, от ухода отца до ухода сына, от воцарения до воцарения, от свадьбы культурного героя и Великой Богини до свадьбы внука авторской маски и просто хорошей девушки. Но мы теперь рвём миф, нам миф теперь стыдно, потому что офисный сотрудник не воцаряется, да и со свадьбами и рождениями теперь всё хуже. А Великая Богиня разжалована в компоненты коллективного бессознательного, а это что-то рядом с неврозами, просто фон, что-то менее значимое, чем простуда. Постоянный проницаемый фон не может быть вехой цикла. Да и личность, борящаяся за иллюзию уникальности личность автора не станет потакать универсальному мифическому зацикливанию. Современность текста просит конца, забыв, что читатель всегда спрашивает, что дальше.

Но чтобы написать конец текста, чтобы завершить что-большее, чем стихотворение или анекдот, который как раз и хорош тем, что не имеет ни начала, ни конца, что просто выхвачен взглядом из потока жизни, да, чтобы завершить что-то большое, чтобы хотя бы прикоснуться к пониманию завершения, нужен Бог или Будда. То есть нечто такое, что знает пределы. А это, мягко говоря, как минимум, сложно. Как минимум, как минимум.

И именно поэтому, в том числе, чтение современных книг — такая мука.

Ещё про «Адаптацию» и вообще литературу

Читая Былинского, вдруг вспомнил, что и успешные бизнесмены, менеджеры, политики, оседлавшие главное течение надсоциально одобряемого существования, пишут книги. В детстве, в ранней юности я даже читал что-то такое. Карнеги? Форда? Кажется, хотя это ещё не то, что сегодняшняя литература «успешных». В близящейся к осознанию важных вещей взрослой жизни я о таких книгах лишь слышал, да и то редко. Говорят, Чубайс, Немцов, Ельцин и всякий прочий Березовский писал какие-то книги. Даже представить не могу, что я эти книги зачем-то читаю или хотя бы держу в руках или открываю на мониторе. Разные (не знаю фамилий) успешные дельцы, основатели крупных компаний тоже писали и пишут. Не помню ни имён, ни названий. И не запомню. Что-то про то, как надо жить, чтобы успеть, наверное. Иногда в лентах встречал чьи-то признания, что, мол, кто-то прочёл такую книжку. Удивлялся и мысленно прощал виртуальным и тем более реальным друзьям и знакомым это странное преступление. Вот ещё слышал фамилию такую — Минаев. Вроде как тоже что-то писал, а сам при этом то ли бизнесмен успешный, то ли хорошо продаваемый чувак в чём-то вроде рекламы, то ли ещё что-то в этом роде. Финансист? Модный тусовщик? Или была ещё на слуху фамилия Робски. Это женщина. Откуда-то из того же мира, подробностей не знаю, тоже что-то писала. Некоторые из моих знакомых читали и признавались в этом в лентах. Я о чтении подобного не могу помыслить.

И дело тут не в имущественно обусловленной пропасти между типами понимания всего, не во взаимном неразумении «сытого» и «голодного». Сам успел побывать и вполне голодным, и вполне сытым, хорошо себе представляю как обе позиции, так и градиент между ними. Дело в отнесённости имени автора, названия книги, оформления обложки, шума вокруг текста, чего-то ещё к метанарративу «успеха», «эффективности» и полю сопутствующей мифоритуальной практики. Автор может быть голодранцем, но уверенным в возможности и необходимости «успеха», верить в силу методик, тренингов, правил, приводящих к свету денег. Всё — этот текст для меня выпадает из сонма читаемых, буквы его превращаются в бессмысленные последовательности чёрточек и кружочков. В то же время литература прежних эпох, сплошь созданная природно богатыми аристократами, но ещё не тронутая нехорошими пятнами вот этого… сложно определить… вот этого вот всего, меня более или менее устраивает. Ну, насколько вообще может устраивать литература, штуковина по сути своей насквозь лживая и пошлая.

Постараюсь объяснить. Мне кажется, что в нашей реальности целеустремлённое зарабатывание денег, завоевание места в квазисвете, упорное удерживание своего тела и имени на гребне желания обладателей кошельков требуют изрядного труда, времени, умственного и физического усилия, занимающего столько ресурсов, что единомоментное совмещение его с по-настоящему глубокой, качественной рефлексией попросту невозможно. Грубо говоря, если ты зарабатываешь, тебе в этот момент просто нечем писать. В тебе атрофируется или даже вовсе не развивается то самое, чем можно разъять ткань восприятия до внутренностей, достойных литературы. Ты можешь быть сметливым, но не глубоким, правдоподобным, но не настоящим. Для литературы важно уметь замереть в ужасе на долгие месяцы, наблюдать мир со стороны. Но какая к сатане йога, когда дела? И не чужие дела, от которых можно кафкиански остраняться, выполняя на автомате за еду и крышу над головой, а свои, требующие вовлечённости. На досуге вы можете поигрывать ровный джазок и сочинять смешные рассказы, можете даже состоять, цениться и получать, но это не вынет из меня кишки через мозг, а меньшего мне от литературы не надо.

Это если про собственно литературу. Если же речь не про худло, не про акынку и не про исповедалку, а о чём-то чисто инструктивном, то я прочту книжку про то, как ебошить джаваскрипт, как грамотнее пользоваться рубанком, фотошопом, пельменями, но я не стану читать книжку типа «как жить», «как достичь». Я слишком ценю каждую мелочь жизни, чтобы испортить её, натягивая нежную ткань моего живого, моего собственного бытия на чужие грубые каркасы. Наверное, следовать чьим-то инструкциям, преобразовываться после «тренингов», изменять жизнь по методикам могут только достаточно эмоционально прочные люди. Для меня это всё настолько враждебно, что по умолчанию отодвинуто в условно иной мир, за буквонепробиваемое стекло.

Конечно, в настоящей, в глубокой и злой литературе тоже возможны и узнавания, и примеры, которым хочется подражать, но там всё настолько кривее и извилистее, что если уж совпало, то с большой вероятностью почти твоё. Это совсем не то, что приладиться к грубому болвану инструкции или методики, случайное попадание, не претендующее на всеобщность. И я заметил, в мои извилины, как в извилины людей, мне симпатичных, чаще всего попадает что-то из серии «бросить всё», что-то эскапистское, что-то из разряда мужчина нечаянно ранит зайца, сбив на дороге, берёт этого зайца на руки и уходит куда-то в лес, в деревню, забыв про дела, про офис и т.п., впервые в жизни улетает в Египет и закапывает там на пляже мобильный телефон. И если даже как-то минимально регламентирующий нас мир так нам неприятен, то и литература тех, кто стремится регламентировать его ещё больше, просто тех, кто чувствует себя в этом регламенте уютно, нам чужда. Мне чужда. И, кстати, я подозреваю, что многие из представителей главенствующих мифов этого мира всё время лгут. А если не лгут — тем хуже: плоть от плоти ада суть ад. И буквы их ад же.

Детка, не смотри!

Летит беременная баба,
Прижавшись к небу животом.
За ней, красивый и кровавый,
Бежит извозчик с долотом…

П. Пикассо. Герника

Прочитал вот:

Госдума приняла сегодня в третьем чтении законопроект «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию».

Как передает корреспондент «Росбалта», документом, в частности, вводится запрет на распространение среди детей информационной продукции, содержащей нецензурную брань. Кроме того, не может распространяться порнография и информация, побуждающая детей к употреблению наркотиков, психотропных и одурманивающих веществ, а также табака и алкоголя, говорится в проекте. […]
Кроме того, ограничивается доступ несовершеннолетних определенных возрастных групп к информации, содержащей изображение или описание насилия, жестокости, преступлений и антиобщественных действий […]

http://www.rosbalt.ru/2010/12/21/803129.html

Сразу вспомнилась отрядная песня нашего класса, которую мы дружно пели с первого по восьмой:

Мы красные кавалеристы,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ:
О том, как в ночи ясные,
О том, как в дни ненастные
Мы гордо,
Мы смело в бой идем.

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом
:
Мы беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!

Буденный наш братишка,
С нами весь народ.
Приказ голов не вешать
И глядеть вперед!
Ведь с нами Ворошилов,
Первый красный офицер,
Сумеем кровь пролить
За СССР.

Высоко в небе ясном
Вьется алый стяг.
Мы мчимся на конях
Туда, где виден враг.
И в битве упоительной
Лавиною стремительной […]

Ну и т.п.

И как-то, знаете, ничего.

А вот слова из классной песни моего математического класса (9-й — 10-й):

Нам ненавистны тиранов короны,
Цепи народа-страдальца мы чтим.
Кровью народной залитые троны
Кровью мы наших врагов обагрим
.

На бой кровавый,
Святой и правый
Марш, марш вперед
,
Рабочий народ.

И тоже как-то, в общем, ничего. Красивая песня.

Ну, про «Каштанку» я Вам уже напоминал.

Ещё один классический текст из школьной программы:

— Садись, всех довезу! — опять кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, — кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест. Говорю садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.
— Да садись, чего! — хохочут в толпе. — Слышь, вскачь пойдет!
— Она вскачь-то уж десять лет, поди, не прыгала.
— Запрыгает!
— Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!
— И то! Секи ее!
Все лезут в Миколкину телегу с хохотом и остротами. Налезло человек шесть, и еще можно посадить. Берут с собою одну бабу, толстую и румяную. Она в кумачах, в кичке с бисером, на ногах коты, щелкает орешки и посмеивается. Кругом в толпе тоже смеются, да и впрямь, как не смеяться: этака лядащая кобыленка да таку тягость вскачь везти будет! Два парня в телеге тотчас же берут по кнуту, чтобы помогать Миколке. Раздается: «ну!», клячонка дергает изо всей силы, но не только вскачь, а даже и шагом-то чуть-чуть может справиться, только семенит ногами, кряхтит и приседает от ударов трех кнутов, сыплющихся на нее, как горох. Смех в телеге и в толпе удвоивается, но Миколка сердится и в ярости сечет учащенными ударами кобыленку, точно и впрямь полагает, что она вскачь пойдет.
— Пусти и меня, братцы! — кричит один разлакомившийся парень из толпы.
— Садись! Все садись! — кричит Миколка, — всех повезет. Засеку! — И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения.
— Папочка, папочка, — кричит он отцу, — папочка, что они делают? Папочка, бедную лошадку бьют!
— Пойдем, пойдем! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но он вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает.
— Секи до смерти! — кричит Миколка, — на то пошло. Засеку!
— Да что на тебе креста, что ли, нет, леший! — кричит один старик из толпы.
— Видано ль, чтобы така лошаденка таку поклажу везла, — прибавляет другой.
— Заморишь! — кричит третий.
— Не трожь! Мое добро! Что хочу, то и делаю. Садись еще! Все садись! Хочу, чтобы беспременно вскачь пошла!..
Вдруг хохот раздается залпом и покрывает всё: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а еще лягается!
Два парня из толпы достают еще по кнуту и бегут к лошаденке сечь ее с боков. Каждый бежит с своей стороны.
— По морде ее, по глазам хлещи, по глазам! — кричит Миколка.
— Песню, братцы! — кричит кто-то с телеги, и все в телеге подхватывают. Раздается разгульная песня, брякает бубен, в припевах свист. Бабенка щелкает орешки и посмеивается.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает всё это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
— А чтобы те леший! — вскрикивает в ярости Миколка. Он бросает кнут, нагибается и вытаскивает со дна телеги длинную и толстую оглоблю, берет ее за конец в обе руки и с усилием размахивается над савраской.
— Разразит! — кричат кругом.
— Убьет!
— Мое добро! — кричит Миколка и со всего размаху опускает оглоблю. Раздается тяжелый удар.
— Секи ее, секи! Что стали! — кричат голоса из толпы.
А Миколка намахивается в другой раз, и другой удар со всего размаху ложится на спину несчастной клячи. Она вся оседает всем задом, но вспрыгивает и дергает, дергает из всех последних сил в разные стороны, чтобы вывезти; но со всех сторон принимают ее в шесть кнутов, а оглобля снова вздымается и падает в третий раз, потом в четвертый, мерно, с размаха. Миколка в бешенстве, что не может с одного удара убить.
— Живуча! — кричат кругом.
— Сейчас беспременно падет, братцы, тут ей и конец! — кричит из толпы один любитель.
— Топором ее, чего! Покончить с ней разом, — кричит третий.
— Эх, ешь те комары! Расступись! — неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный лом. — Берегись! — кричит он и что есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом.
— Добивай! — кричит Миколка и вскакивает, словно себя не помня, с телеги. Несколько парней, тоже красных и пьяных, схватывают что попало — кнуты, палки, оглоблю, и бегут к издыхающей кобыленке. Миколка становится сбоку и начинает бить ломом зря по спине. Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает.

Нет, понятно, полностью ж почти никто не читает, но случается же. Литература — школа цивилизации. А как теперь быть?

Марко-Вовчок в школьную программу не входит, но тоже русская классика, издавалось, продавалось, есть в библиотеках. Изымут? Едва ли. Просто, депутаты думали, что принимают закон против американского кино и неороссийского постмодернизма, а вышло вона как. Не знают потому что отечественной культуры. А она, например, такая:


- Ну-ка, гляди мне прямо в глаза. Ну, прямо, прямо! Вот так! Все гляди, все гляди!

Говоря это, мать игуменья брала своими гибкими, иссиня белыми длинными перстами щепотку соли и, усмехаясь, долго целила матери Секлетее в глаза, затем медленным размахом руки ловко пускала помянутую соль в самые зрачки жертвы.

Мать Секлетея стоически выдерживала пытку и, выпучив до невероятия белки, не без успеха старалась явить на лице свое довольство, на устах веселую улыбку и вообще всем существом своим выразить, что засыпанье ей глаз солью составляло для неё одно из избраннейших времяпровождений.

— Что ж тебя так поводит, а? — спрашивала мать игуменья тихо и мягко. — Может, ты недовольна, а?

— Ах, ваше преподобие, благодетельница душ и телес наших, как же я могу быть недовольна? — отвечала с некоторым дрожанием, но с беспечностью и преданностью в голосе мать Секлетея. — Все, что ваше преподобие ни изволите сделать, нам, грешным, только на пользу, все благо… за все благодарим…

И мать Секлетея с жаром клала земной поклон перед преподобной матерью игуменьей, а затем повторяла снова:

— Все благо… все благо…

— Стань-ка получше, я тебя ещё ублажу, — слегка приподнимая тонкие, волнистые, змееобразные брови и ласково усмехаясь, говорила мать игуменья. — Стань-ка!

И снова она запускала гибкие персты солонку, захватывала вторую щепотку соли и тем же медленным, спокойным взмахом руки так же ловко пускала и вторую щепотку в глаза матери Секлетеи.

— Ты никак плачешь, а? — спрашивала она, когда из ослепленных глаз начинали катиться слезы.

— Это здорово для глаз, ваше преподобие… это здорово для… для… для глаз… — заикаясь, но все же без малейшего признака уныния, а напротив, как бы с возраставшим по мере истязаний довольством отвечала мать Секлетея.

Мой патрон заливался смехом и кричал:

— А ну ещё ей сыпните! Ещё, ещё! Ишь какая! Всё её не берёт! <...>

— Возьми-ка кувшинчик этот в руки, — говорила мать игуменья молоденькой сестре, кивая на металлическую посудину, наполненную кипятком, — возьми-ка вот так, за бочка ладонями. Что же ты, слышала?

Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.

— Бери, бери, — тихо и мягко настаивала мать игуменья. — Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?

Сестра дрожала, глотая слезы.

— Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!

<...> испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.

— А! а! — говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. — Мы этого не можем? Не хотим? А!

Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.

— Ну, бросьте, — говорил он убедительно, — бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать… Что за охота?

Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:

— Пойдём со мной! Пойдём, сестра, пойдём…

Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.

Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки…

Напомнить из чего посовременнее, но тоже уважаемого и совсем не Сорокина?

Сашка не стоял, он висел, нацепленный под мышками на острия забора, а из живота у него выпирал пучок желтой кукурузы с  развевающимися на  ветру метелками.
Один початок, его половинка, был засунут в рот и торчал наружу толстым концом, делая выражение лица у Сашки ужасно дурашливым, даже глупым.
Колька продолжал сидеть. Странная отрешенность владела им. Он будто не был самим собой, но все при этом помнил и видел. Он видел, например, как стая ворон стережет его движения, рассевшись на дереве; как рядом купаются в пыли верткие серые воробьи, а из-за забора вдруг выскочила дурная курица, напуганная одичавшей от голода кошкой.
Колька попытался подняться. И это удалось. Он пошел, но пошел не  к Сашке, а вокруг него, не приближаясь и не отдаляясь.
Теперь, когда он встал напротив, он увидел, что у Сашки нет глаз, их выклевали вороны. Они и щеку правую поклевали, и ухо, но не так сильно.
Ниже живота и ниже кукурузы, которая вместе с  травой была набита в живот, по штанишкам свисала черная, в сгустках крови Сашкина требуха, тоже обклеванная воронами.
Наверное, кровь стекала и по ногам, странно приподнятым над землей, она висела комками на подошвах и на грязных Сашкиных пальцах, и  вся трава под ногами была сплошь одним загустевшим студнем.

Автор, ныне покойный, с начала 90-х был советником президента по помилованиям, между прочим.

И ведь всё в порядке не только в русской литературе. Живопись не отстаёт. И кинематограф. И так по всему миру. А если пытаться всех ото всего оградить, получится один сплошной унылый видеоканал Hallmark. Лютому врагу не пожелаешь. В человеческой культуре много крови, боли и бунта.

Ну и любви, конечно. Потому что человек — крупный активный примат.

Оградим детей от повешения Гильденштарна и Розенкранца, от Ромео, убивающего Тибальта за убийство Меркуцио, от кинутой Ясоном Медеи и её мёртвых младенчиков, от книги Иисуса Навина, от, в конце концов, медведя на деревянной ноге? Оставим чиста позитив, но такой, кастрированный, чтобы без экстремизма. А то ещё начитаются, насмотрятся, потом стойло развалят, пастырей покалечат… Чур.

Автор как принуждающий к деянию лжец

Ральф Чесс позирует с двумя куклами

Вся литература, всё искусство, которое мы знаем как «реализм», обманывает читателей, иных литературоведов и самих авторов неаккуратным и неправдивым названием своего метода. Реализм. Что общего у этого самого реализма с реальностью? Типические характеры? Типические обстоятельства? Враки. Всё это маргиналы и маргиналии. Более того, всё это выдумки о маргиналах и маргиналиях. Знаете, в чём самое важное отличие реальной реальности от той «реальности», которую изображает «реализм»? В том, что в реальной реальности меньше действия. То есть, в реализме, конечно, меньше действия, чем в романтизме и его ответвлениях, чем в экшене каком-нибудь, и характер этого действия иной, но всё равно его в разы и разы больше, чем бывает на самом деле. Авторы с жестоким постоянством заставляют своих персонажей, своих героев и лирических героев, свои авторские маски — действовать, делать что-то, завершать действия и совершать помысленное. Завершать мысль, в конце концов, договаривать фразы. А это ложь. Это, пожалуй, самая большая ложь письма, текста.

Ведь как бывает в произведениях? Персонаж раз подумал написать персонажице, но не решился, два подумал, три не решился, а потом взял и написал. Или взял и не написал, но пошёл и выпил водки. Или взял и не написал, а поехал лично и всё сказал прямо в ухо ртом. Или взял и не написал ей, а написал стихотворение. Но почти в любом случае он «взял и…» А на самом деле как бывает? Полраза подумал и про футбол зачесалось пятка что ли кому хотел дура сука бля в ванну сходить чего тебе тебе э-э хм завтра а тут не пива? квасу? жопа была такая монумен… написать чего а, да… муха такая на окне муха на стекле смешно телевизор кажется называется группа спать что ли а? что? нет, бутерброд не хочу, а хочу… вот тут жилка такая и в пальце больно вчера говорил надо чтобы ей чтобы о! чё там-чё там о полиции? пидарасы ларёк говно. Это так, в дальнем приближении. Всё это время герой просто сидит и смотрит, скажем, в область телевизора. И дальше сидит и туда же смотрит. Или встаёт и идёт чай заваривать. Но не «взял и», а просто пошёл, неосмысленно даже скорее всего. А персонажице он и завтра не написал, и с работы не уволился, и ружьё не купил, и в партию не вступил, и в деревню не уехал, и даже не немедленно выпил. Типичное обстоятельство типичного характера — полное отсутствие сюжетности. Он не совершает поступков и не завершает мыслей. Между узлами, через которые можно протянуть какую-то единую нить как бы действия, находятся часы, месяцы и годы размазанной незавершённости, безликого недеяния. Существуют, конечно, тексты, пытающиеся адекватно передать вот такую по-настоящему типичную реальность. Но, во-первых, лишь пытающиеся, во-вторых, их очень и очень мало. Все остальные — лгут. И не просто лгут, а лгут, демонстрируя, что стыдятся реальности, осуждают её и желают авторитарно (авторы же, хули) её закруглить, заострить, заставить осмысленно и завершённо крутиться и двигаться. Да, у них, если в первом акте показывают ружьё, в третьем оно пальнёт. Это потому что они глупые, ленивые и жадные люди — они не понимают, что ружьё может висеть годами, никуда не стреляя, им жалко просто показать висящее ружьё, не планируя на третий акт никаких выстрелов, они ленятся описывать то, что не вплетено непосредственно в узлы действия, в самую их сердцевину. А уж если это даже не ружьё — они и вовсе удавятся. Написать по-настоящему реалистичное произведение, не прибегая ни к технике потока сознания, ни к гиперреалистическим описаниям, написать его хорошим, читаемым языком — очень сложно: все скатываются в сюжет. А не в сюжет — в иные ложные совершенности. Авторы потому что. Авторам в искусстве реализма не место. Потому что на самом деле ружьё… да хули ружьё? Вон лежит на шкафу духовое. Выстрелит не выстрелит — оно там лежит не поэтому. Реалистичность — территория наблюдателей.

Это Лермонтов

Mikhail Lermontov, 1820-22

Почему-то никогда раньше не видел этого портрета.

Входящие, оставьте упованья

Люцифер

Купил на днях на бульваре Райниса у одной из бабулек, распродающих последнее, «Божественную комедию» Алигьери в переводе Лозинского. Полную, с «Чистилищем» и «Раем». Перечитываю и наслаждаюсь. У Лозинского волшебный язык, больше таких не делают. Вот, например:

«Учитель, — молвил я, как только встал, —
Пока мы здесь, на глубине безвестной,
Скажи, чтоб я в сомненьях не блуждал:

Где лёд? Зачем вот этот в яме тесной
Торчит стремглав
? И как уже пройден
От ночи к утру солнцем путь небесный?»

Или вот:

Пока я шел вперед, мой взор упал
На одного; и я воскликнул: «Где-то
Его лицом я взгляд уже питал«.

Невозможно прекрасно.

Между прочим, «торчит стремглав» — не странная метафора, как можно было бы подумать, а вполне буквальное словоупотребление. Слово «стремглав» в нынешней разговорной речи означает «быстро», «стремительно». Стремительно торчать — это странно. Но в древнерусском книжном языке стрьмъглавъ означало именно «вниз головой», «кверху ногами», т.е., как раз так, как с точки зрения Данте торчал сатана, когда они с Вергилием миновали центр Земли. Вообще стрьмь означало «напротив». Например, стрьмь глаголати — противоречить, спорить, высказываться против. Т.е. стрьмъглавъ — это «головой в противную сторону». «Нестись стремглав» первоначально означало вероятно — нестись, наклоня голову, нестись кувырком, потеряв голову. Постепенно (возможно, не в последнюю очередь из-за фонетической близости слову «стремительно», вероятно родственному слову «стараться») «стремглав» изменило значение и стало пониматься только как указание на стремительность, скорость. Continue reading