Летит беременная баба,
Прижавшись к небу животом.
За ней, красивый и кровавый,
Бежит извозчик с долотом…

П. Пикассо. Герника

Прочитал вот:

Госдума приняла сегодня в третьем чтении законопроект «О защите детей от информации, причиняющей вред их здоровью и развитию».

Как передает корреспондент «Росбалта», документом, в частности, вводится запрет на распространение среди детей информационной продукции, содержащей нецензурную брань. Кроме того, не может распространяться порнография и информация, побуждающая детей к употреблению наркотиков, психотропных и одурманивающих веществ, а также табака и алкоголя, говорится в проекте. […]
Кроме того, ограничивается доступ несовершеннолетних определенных возрастных групп к информации, содержащей изображение или описание насилия, жестокости, преступлений и антиобщественных действий […]

http://www.rosbalt.ru/2010/12/21/803129.html

Сразу вспомнилась отрядная песня нашего класса, которую мы дружно пели с первого по восьмой:

Мы красные кавалеристы,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ:
О том, как в ночи ясные,
О том, как в дни ненастные
Мы гордо,
Мы смело в бой идем.

Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом
:
Мы беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!

Буденный наш братишка,
С нами весь народ.
Приказ голов не вешать
И глядеть вперед!
Ведь с нами Ворошилов,
Первый красный офицер,
Сумеем кровь пролить
За СССР.

Высоко в небе ясном
Вьется алый стяг.
Мы мчимся на конях
Туда, где виден враг.
И в битве упоительной
Лавиною стремительной […]

Ну и т.п.

И как-то, знаете, ничего.

А вот слова из классной песни моего математического класса (9-й — 10-й):

Нам ненавистны тиранов короны,
Цепи народа-страдальца мы чтим.
Кровью народной залитые троны
Кровью мы наших врагов обагрим
.

На бой кровавый,
Святой и правый
Марш, марш вперед
,
Рабочий народ.

И тоже как-то, в общем, ничего. Красивая песня.

Ну, про «Каштанку» я Вам уже напоминал.

Ещё один классический текст из школьной программы:

— Садись, всех довезу! — опять кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, — кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест. Говорю садись! Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску.
— Да садись, чего! — хохочут в толпе. — Слышь, вскачь пойдет!
— Она вскачь-то уж десять лет, поди, не прыгала.
— Запрыгает!
— Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!
— И то! Секи ее!
Все лезут в Миколкину телегу с хохотом и остротами. Налезло человек шесть, и еще можно посадить. Берут с собою одну бабу, толстую и румяную. Она в кумачах, в кичке с бисером, на ногах коты, щелкает орешки и посмеивается. Кругом в толпе тоже смеются, да и впрямь, как не смеяться: этака лядащая кобыленка да таку тягость вскачь везти будет! Два парня в телеге тотчас же берут по кнуту, чтобы помогать Миколке. Раздается: «ну!», клячонка дергает изо всей силы, но не только вскачь, а даже и шагом-то чуть-чуть может справиться, только семенит ногами, кряхтит и приседает от ударов трех кнутов, сыплющихся на нее, как горох. Смех в телеге и в толпе удвоивается, но Миколка сердится и в ярости сечет учащенными ударами кобыленку, точно и впрямь полагает, что она вскачь пойдет.
— Пусти и меня, братцы! — кричит один разлакомившийся парень из толпы.
— Садись! Все садись! — кричит Миколка, — всех повезет. Засеку! — И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения.
— Папочка, папочка, — кричит он отцу, — папочка, что они делают? Папочка, бедную лошадку бьют!
— Пойдем, пойдем! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но он вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает.
— Секи до смерти! — кричит Миколка, — на то пошло. Засеку!
— Да что на тебе креста, что ли, нет, леший! — кричит один старик из толпы.
— Видано ль, чтобы така лошаденка таку поклажу везла, — прибавляет другой.
— Заморишь! — кричит третий.
— Не трожь! Мое добро! Что хочу, то и делаю. Садись еще! Все садись! Хочу, чтобы беспременно вскачь пошла!..
Вдруг хохот раздается залпом и покрывает всё: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а еще лягается!
Два парня из толпы достают еще по кнуту и бегут к лошаденке сечь ее с боков. Каждый бежит с своей стороны.
— По морде ее, по глазам хлещи, по глазам! — кричит Миколка.
— Песню, братцы! — кричит кто-то с телеги, и все в телеге подхватывают. Раздается разгульная песня, брякает бубен, в припевах свист. Бабенка щелкает орешки и посмеивается.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает всё это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
— А чтобы те леший! — вскрикивает в ярости Миколка. Он бросает кнут, нагибается и вытаскивает со дна телеги длинную и толстую оглоблю, берет ее за конец в обе руки и с усилием размахивается над савраской.
— Разразит! — кричат кругом.
— Убьет!
— Мое добро! — кричит Миколка и со всего размаху опускает оглоблю. Раздается тяжелый удар.
— Секи ее, секи! Что стали! — кричат голоса из толпы.
А Миколка намахивается в другой раз, и другой удар со всего размаху ложится на спину несчастной клячи. Она вся оседает всем задом, но вспрыгивает и дергает, дергает из всех последних сил в разные стороны, чтобы вывезти; но со всех сторон принимают ее в шесть кнутов, а оглобля снова вздымается и падает в третий раз, потом в четвертый, мерно, с размаха. Миколка в бешенстве, что не может с одного удара убить.
— Живуча! — кричат кругом.
— Сейчас беспременно падет, братцы, тут ей и конец! — кричит из толпы один любитель.
— Топором ее, чего! Покончить с ней разом, — кричит третий.
— Эх, ешь те комары! Расступись! — неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный лом. — Берегись! — кричит он и что есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом.
— Добивай! — кричит Миколка и вскакивает, словно себя не помня, с телеги. Несколько парней, тоже красных и пьяных, схватывают что попало — кнуты, палки, оглоблю, и бегут к издыхающей кобыленке. Миколка становится сбоку и начинает бить ломом зря по спине. Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает.

Нет, понятно, полностью ж почти никто не читает, но случается же. Литература — школа цивилизации. А как теперь быть?

Марко-Вовчок в школьную программу не входит, но тоже русская классика, издавалось, продавалось, есть в библиотеках. Изымут? Едва ли. Просто, депутаты думали, что принимают закон против американского кино и неороссийского постмодернизма, а вышло вона как. Не знают потому что отечественной культуры. А она, например, такая:


- Ну-ка, гляди мне прямо в глаза. Ну, прямо, прямо! Вот так! Все гляди, все гляди!

Говоря это, мать игуменья брала своими гибкими, иссиня белыми длинными перстами щепотку соли и, усмехаясь, долго целила матери Секлетее в глаза, затем медленным размахом руки ловко пускала помянутую соль в самые зрачки жертвы.

Мать Секлетея стоически выдерживала пытку и, выпучив до невероятия белки, не без успеха старалась явить на лице свое довольство, на устах веселую улыбку и вообще всем существом своим выразить, что засыпанье ей глаз солью составляло для неё одно из избраннейших времяпровождений.

— Что ж тебя так поводит, а? — спрашивала мать игуменья тихо и мягко. — Может, ты недовольна, а?

— Ах, ваше преподобие, благодетельница душ и телес наших, как же я могу быть недовольна? — отвечала с некоторым дрожанием, но с беспечностью и преданностью в голосе мать Секлетея. — Все, что ваше преподобие ни изволите сделать, нам, грешным, только на пользу, все благо… за все благодарим…

И мать Секлетея с жаром клала земной поклон перед преподобной матерью игуменьей, а затем повторяла снова:

— Все благо… все благо…

— Стань-ка получше, я тебя ещё ублажу, — слегка приподнимая тонкие, волнистые, змееобразные брови и ласково усмехаясь, говорила мать игуменья. — Стань-ка!

И снова она запускала гибкие персты солонку, захватывала вторую щепотку соли и тем же медленным, спокойным взмахом руки так же ловко пускала и вторую щепотку в глаза матери Секлетеи.

— Ты никак плачешь, а? — спрашивала она, когда из ослепленных глаз начинали катиться слезы.

— Это здорово для глаз, ваше преподобие… это здорово для… для… для глаз… — заикаясь, но все же без малейшего признака уныния, а напротив, как бы с возраставшим по мере истязаний довольством отвечала мать Секлетея.

Мой патрон заливался смехом и кричал:

— А ну ещё ей сыпните! Ещё, ещё! Ишь какая! Всё её не берёт! <...>

— Возьми-ка кувшинчик этот в руки, — говорила мать игуменья молоденькой сестре, кивая на металлическую посудину, наполненную кипятком, — возьми-ка вот так, за бочка ладонями. Что же ты, слышала?

Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.

— Бери, бери, — тихо и мягко настаивала мать игуменья. — Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?

Сестра дрожала, глотая слезы.

— Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!

<...> испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.

— А! а! — говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. — Мы этого не можем? Не хотим? А!

Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.

— Ну, бросьте, — говорил он убедительно, — бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать… Что за охота?

Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:

— Пойдём со мной! Пойдём, сестра, пойдём…

Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.

Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки…

Напомнить из чего посовременнее, но тоже уважаемого и совсем не Сорокина?

Сашка не стоял, он висел, нацепленный под мышками на острия забора, а из живота у него выпирал пучок желтой кукурузы с  развевающимися на  ветру метелками.
Один початок, его половинка, был засунут в рот и торчал наружу толстым концом, делая выражение лица у Сашки ужасно дурашливым, даже глупым.
Колька продолжал сидеть. Странная отрешенность владела им. Он будто не был самим собой, но все при этом помнил и видел. Он видел, например, как стая ворон стережет его движения, рассевшись на дереве; как рядом купаются в пыли верткие серые воробьи, а из-за забора вдруг выскочила дурная курица, напуганная одичавшей от голода кошкой.
Колька попытался подняться. И это удалось. Он пошел, но пошел не  к Сашке, а вокруг него, не приближаясь и не отдаляясь.
Теперь, когда он встал напротив, он увидел, что у Сашки нет глаз, их выклевали вороны. Они и щеку правую поклевали, и ухо, но не так сильно.
Ниже живота и ниже кукурузы, которая вместе с  травой была набита в живот, по штанишкам свисала черная, в сгустках крови Сашкина требуха, тоже обклеванная воронами.
Наверное, кровь стекала и по ногам, странно приподнятым над землей, она висела комками на подошвах и на грязных Сашкиных пальцах, и  вся трава под ногами была сплошь одним загустевшим студнем.

Автор, ныне покойный, с начала 90-х был советником президента по помилованиям, между прочим.

И ведь всё в порядке не только в русской литературе. Живопись не отстаёт. И кинематограф. И так по всему миру. А если пытаться всех ото всего оградить, получится один сплошной унылый видеоканал Hallmark. Лютому врагу не пожелаешь. В человеческой культуре много крови, боли и бунта.

Ну и любви, конечно. Потому что человек — крупный активный примат.

Оградим детей от повешения Гильденштарна и Розенкранца, от Ромео, убивающего Тибальта за убийство Меркуцио, от кинутой Ясоном Медеи и её мёртвых младенчиков, от книги Иисуса Навина, от, в конце концов, медведя на деревянной ноге? Оставим чиста позитив, но такой, кастрированный, чтобы без экстремизма. А то ещё начитаются, насмотрятся, потом стойло развалят, пастырей покалечат… Чур.